Глянул Карпа ему в спину, а парень с затылка аж светится.
Тогда Гриша с полгода ходил, как шальной, ни с кем слово не вымолвит. Потом уж только рассказывать стал.
— Зашел я в баню, — говорит, — в угол ружье нацелил, зажмурился и жахнул. Высунулась тут морда собачья из каменки, жаром страшным оттуда потянуло, а в углу вроде как засветлилось что-то. Вгляделся, а это Христово распятие. Вот как оно из угла показалось, собака смяргала и пропала. А распятие все на меня и на меня надвигается. Иисуса до каждой жилочки видно, тернии прямо в лоб высокий впились — кровь капает. Стал я кровушку с чела стирать, а он губы по-доброму так скривил — улыбается. Однако ж видно, что совсем замучился человек — губы спеклись, ребра все наружу торчат, а дыхания уж и не слышно почти. Как волна теплая у меня по телу прошла, благодать опустилась. Тут и ангельское пение началось, И выходит из угла Матерь Божия в прозрачных одеждах и ласково так меня по темечку гладит. Рука у нее легкая, невесомая. «Иди, — говорит, — с Богом». И вот я пошел, и пошел, и пошел…
Много он еще такого рассказывал, однако батюшка его не залюбил изрядно.
— Еретник, — говорит, — ты, Гриша, созлый. Анафема проклятая!
А тот уж ничего не отвечал, улыбался только странной своей улыбкой. Но дед тогда этого не ведал. Взбодрился, на Гришу глядя. Ничего страшного, наоборот, вон он какой просветленный вышел. За ружье крепко взялся — охотник ведь был, крестом зарядил — да и в баню. А там не то мылом, не то ладаном пахнет, может, и березовый дух стоял, дед уж этого не упомнит. Жутко опять стало, но пересилил себя, пальнул. Стены банные закачались, на каменку ровно кровью брызнули — пар солоноватый прошел, и жаром страшным потянуло так, что камни стали потрескивать. Чует дед: не один он стоит, хотя и не видать никого. Появилась тут собака огненная — сначала махонькая, потом все больше и больше, уж и на полке не помещается. Искрами брызжет, а на что похожа — и не углядишь, лик ее убегает куда-то. Пасть, однако, расщеперила, а с губы слюна каплет, пол земляной чуть не до камня прожигает. В этакую страсть-то прыгать! Зубища, как косари, по ним кровь черная бежит… Дальше дед никогда и не рассказывал. Очнулся, говорит, в той же бане, у столба. Чует: кто-то его за пятки щиплет — лебедь белая старается. И тоже ведь в пасти у ей зубья торчат. Понял дед, что еще испытание предстоит. И взаправду, лебедь пасть свою расщеперила: полезай, мол!
Полез и — вот диво — оказался за дверью дубовой, в казенном каком-то помещении. Там все столы, столы понаставлены и юркие какие-то бегают. Стали они его от одного к другому подпихивать, пока разобрались, зачем мужик пожаловал. У деда уж и голова кругом пошла. Спрашивают они:
— Тебе сколько?
— Да чего?
— А за чем пришел.
— A-а, вон чего… Да мне одного мужика спортить, больше не надобно.
— Ишь ты какой! Мы меньше трех и не даем.
Насилу уломал их Карпа — одного посулили.
Тут опять закрутило его, заметелило, под зад коленом поддали — дед в дверь и вылетел. Глядит: опять в бане. А в окошко уже и утро видать. Стряхнул дед пыль с колен — и за дверь. Идет, а за ним парнишечка-углашек увязался какой-то незнакомый. Бежит вприпрыжку и канючит, ну, совсем как дите малое:
— Дяденька, дай работу, дай работу!
— Да какую ж я тебе, такому углану, работу дам?
— А вона, коров на выпас гонют, хоть одну спорть.