И домом, его молочным духом, запахом теплых материнских рук веет отовсюду: от освобожденной земли солнца, неба и самой уже грустно поникшей на солнце травы. Есть ли, нет ли на луге кто, ты все равно в эту минуту никого не видишь. И кажется тебе, что ты стоишь вовсе не на лугу. Косовище все еще в земле, и ты опираешься на него, как на посох, на саму земную ось. И земля через все возвращает набрякшему от усталости телу утраченную силу. Тело чугунно тяжелеет, нога не ступает, а печатает шаг, река течет не водою, а металлом.
После такой работы самая большая радость - прохлада липы. В теньке этой липы и сидел, возвратясь с сенокоса, Жорка. Во рту чуть горчило от запаха аира, попавшего под косу на лугу, и аира, корней его, очищенных и разложенных провяливаться тут же, под липой. Липа органно пела, корни ее, вкогтившись в души и сердца тех, кто уже отжил свое на белом свете, собирали в хоры их скорбь и покой, их заветы живым. Живое сиюминутное медово пушилось и пенилось в кроне, дремало, дралось, куда-то спешило, каждая ветка вела свою песню. А с самой верхушки, с синего неба вплетало свой голос еще и не рожденное, лишь обозначенное к рождению лучами солнца звонкими струйками молока, бившегося в подойники, запахом только что испеченного и вынутого из печи хлеба. Привычная деревенская песня и музыка земли и неба второй половины дня, когда солнце уже начинает сходить с круга. Жорка сидел на чурбачке и впитывал ее, прорастал из нее, ведя невидящим взглядом за тяжелым полетом послеполуденных, как бы бронированных пчел; поприпавшим уже к стволу дерева граблям и вилам, обступившим, как шишастые деревенские дедки, чурбачкам с вколоченными в них бабками, на которых только вчера клепали косы. На улице промычала корова, ей ответили коровы, что были еще в хлевах, дорожную пыль опоясал свист пастушьего бича. Она вскрикнула прокуренным голосом самого пастуха:
- Выгоняй, выгоняй, не задерживай!
Заскрипели двери сараев, застукали, залязгали защелки м крючки воротцев. Коровы выходили на волю, неловко вынося в прыжке остроклинный перед, задевая одна другую, шурша бабками задних ног, лепили в уличную пыль лешешки и блины, безнатужно мочились. Жорка слышал все это и вроде бы не слышал. Местонахождение его не было известно никому, в том числе и самому ему. Он казался самому себе и той душой, сердцем, из которого корни липы брали музыку, воробьем, что убаюканно дремал на ветке липы, прикрыв голову листиком, как зонтиком. Из небытия, потусторонности его вырвал голос Левитана. И был он подобен голосу косы, на первом взмахе припадающей к росным травам, тому голосу, который слышат только эти приговоренные уже травы. Хотя до него донеслось лишь одно слово, вернее, даже обрезок его : "...аина?", "ваина"... "каина"? Такими же нескладными обрубками слов заворочал в голове и Жорка. "Сталина!" - безапелляционно поправил его Левитан, как гвоздь вколотил.
Жорка от прихлынувшей боли даже помотал головой и на какое-то время опять соскользнул в потусторонность, пытаясь прилучить к этой потусторонности, ее гармонии и голос Левитана. Но у него ничего не получилось. Голос Левитана сминал и рушил все. Фразы неслись лавиной, слова падали глыбами. Каждый звук - взмах косы, боль и крик, ощущение разверзающейся пропасти и холодная росная темень братской могилы.
Этой могильной темени и росности Жорка, хотя и неосозанно, сколько мог, сопротивлялся. Он еще не успел уловить сути левитановских слов, не понимал, что и о чем он говорит из своего динамика, распластанно прилипшего к черному бревну соседской хаты, но чувствовал убойную силу его слов, чувствовал смерть. И не чью-нибудь, а свою собственную. И это ничего не значит, что он жив, сознает себя живым, сидящим на чурбачке под липою у родительского дома. Смерть именно такой и бывает. Недаром говорят, что человек, умирая, живет еще ровно сутки. Значит, он тоже не понимает, что его уже нет. Видит, слышит все и думает, что просто спит.
Неправда, неправда, что он мертв. Он спит, он страшно устал и не хочет просыпаться. И ничего плохого ему не снится, ничего страшного не говорит и Левитан. Говорит же, говорит! Значит, ничего не произошло. Надо все же заставить себя проснуться.
И Жорка заставил себя проснуться и слушать. Лучше бы он этого не делал. Лучше бы было остаться в братской могиле им же скошенных трав. Трава бы стала сеном, утратившим память с припадающей с вечера к ней росе, о звездах, отражающихся в этой росе. В полдень его бы переворошили, перевернули, а к вечеру сгребли в стога, обеспамятевшие и печальные, как обелиски, краткосрочные памятники земли и лета. Леты...
Его, Жорку, маленькую травинку этого жаркого лета сжевала бы корова. Он бы и не почувствовал, а корове была бы радость. А так он тоже сейчас трава, только горькая, от которой у коровы пропадает молоко. Его предали в самом начале жизни, предали так, что не с чем и не за что было умирать и жить незачем. Он же невольно оказался и виноватым, виноватым перед всем белым светом дедовской старой липой, воробьями и пчелами на той липе, скошенными им травами. И никогда уже на этом свете не быть ему больше ни танкистом, ни летчиком, ни академиком.