<p>
Однако же тягостные раздумья, в которые погружает Бенджамина эта картина, посвящены не столько состоянию брата, сколько печальной истине, в нем открывшейся. По роду деятельности Бенджамин сталкивается с чужой виной ежедневно, а потому лучше других знает, что такое неопровержимое доказательство, и если прочие тревожные признаки можно было отметать, пропускать мимо ушей, пожимая плечами, игнорировать, списывать на милую капризность, скуку от безделья, то теперь совершенно невозможно больше отрицать факт безумия, от которого Идена здесь лечат так интенсивно, но безуспешно, и немудрено — ведь лечат не того.</p>
<p>
Ведь лечить-то следует мать, которая со свойственной больным юродивой хитростью вздумала вместо себя подсунуть под ланцет собственное чадо, любимое изделие, которым гордилась всегда пуще обоих других, и которое по причине этого пристрастия всегда ревностно ограждала от чьей угодно власти, кроме собственной. Поэтому отец, человек суровый, холодный и нелюдимый, строго наказывал в детстве Бенджамина, порой и бил, ломал и муштровал до тех пор, пока не добился-таки желаемых результатов; наказывал он и свою дочь Валерию, за плохие отметки неделями оставлял под домашним арестом и запрещал видеться с подругами, и молодых людей в дом приводить ей тоже строго-настрого воспрещалось; но Идена отец не наказывал никогда, потому что Идена трогать было нельзя, ферботен, что бы он ни выделывал и как бы себя ни вел, так как в любом поползновении к его воспитанию мать видела посягательство на собственную власть и реагировала так резко, будто наказать пытаются ее саму. А потому отец, вечно терзаемый своей мигренью и усталый по возвращению со службы, быстро самоустранился, не желая претерпевать катастрофические скандалы со своей взбалмошной и крикливой супругой, и всецело вверил Идена заботе матери. Так он и рос в этом вольере материнской заботы, где суррогатная вседозволенность царила лишь до тех пор, пока это не претило ее собственным представлениям о мире, свободе, вере, выборе и вкусе, но едва он по неосторожности обнаруживал при ней какое-нибудь влечение, этим представлениям не соответствующее, тогда неизменно оказывалось, что с мальчиком что-то не так, какие-то в него, должно быть, вселились демоны.</p>
<p>
С годами эти демоны все множились по мере того, как мать все глубже погружалась в пучину беспросветного католичества, а сын, в свою очередь, все сильнее уставал от роли бессменного реквизита на сцене ее непогрешимости. Обстановка накалялась стремительно, подогреваемая ежедневными стычками на предмет чего угодно, благо взрывной характер младшенький целиком унаследовал от нее заодно с ростом и чертами лица, в которых это сходство так странно угадывать теперь, под фильтром обстоятельств. В конце концов все вменяемые участники и свидетели взмолились уже о том, чтоб он поскорее закончил лицей и поступил куда-нибудь учиться, то есть съехал бы на какую-нибудь квартиру и перестал наконец каждый день резать матери глаза своими демонами, тем самым навлекая на себя праведный божий гнев.</p>
<p>
Лишь теперь для Бенджамина становится в полной мере понятно, до какой степени втайне страшилась этого момента мать, раз до такого дошло, раз ей проще Идена вовсе закопать, чем выпустить на волю, раз ей не стыдно было даже так нагло, так многословно и разнообразно врать всякий раз по возвращению из лечебницы. Ведь по ее словам исправно выходило, что здесь и впрямь не жизнь — сказка, считай, санаторий, ешь, спи, гуляй, отдыхай, набирайся сил, укрепляй здоровье. Теперь ясно становится, почему она так тщательно уберегала от визитов прочих членов семьи, пользуясь тем, что все они и без того заняты своими делами достаточно, чтобы не иметь времени без острой нужды кататься к черту на кулички, и так горячо отговаривала Бенджамина от идеи навестить Идена в день рождения, мол, не стоит лишний раз будоражить младшенького и портить тем самым терапевтический эффект, тем более, что врачи говорят, он не расположен, не желает, мол, никого видеть, даже ее, благодетельницу.</p>