Так вроде, когда он был маленьким, его научили в лесу говорить… Дикость и темнота, разумеется, но сейчас не до насмешек над деревенской «неученостью». Далее надлежало поднести лесу дар – и он оставил у коряги шариковую ручку. А когда уходил от коряги, то крестился по «ведовской» науке и бормотал:
– Иже си на небесах… да светится имя твое…. Иже си на небесах… да светится имя твое…
Продолжения он не помнил, молитв он не знал…
Вдруг он вышел на полянку и узрел солидный, явно недавно установленный здесь, одинокий крест из дерева под двухскатным козырьком крыши. А у креста в зарослях камыша журчал по горке из камешков ручеек, била, как из пляжного, советских времен, фонтанчика, струйка воды! Он подбежал к родничку, упал пред крестом на колени и стал жадно глотать воду. «Ничего вкуснее отродясь не пил!»
– Ой! – вдруг вскрикнул голосок.
Он, поднявшись, обернулся – в шагах пятнадцати от него, за камышом, стояла женщина в русском народном одеянии: красноватый сарафан, расшитые «крестиком» рукава рубахи; а на голове повязан цветастый платок. Она оторопело разглядывала его, он – ее. «Лет тридцать, не писана краса, но симпатичная, брюнетка… в теле бабенка… в ее руке деревянное ведро, на ногах красные "боярские" сапожки… Ходячий краеведческий музей…»
– Эээ, – первым попытался заговорить он и неожиданно для себя выдал: – Битте-дритте, фрау-мадам!
Женщина, бросив ведро, завизжала и пустилась наутек.
– Немцы! Немцы! – испуганно орала она.
– Эээ, стой, – побежал за ней он. – Какой я немец?! Я русский! Стой же, барышня!
Бегала барышня лучше него. Минуты через три он понял, что не может дальше – дыхалки не хватает. Держась за правый бок, он спешил за огоньком красного сарафана, спотыкаясь в больших ему сапогах и выкрикивая:
– Не бросай меня! Умоляю! Я русский, дура! Я не помню ничего! Я же пропаду! – упал он на колени среди исполинских сосен. – Спаси же меня! Пожааалуйста… – опять неожиданно для себя разрыдался он.
Женщина остановилась в отдалении. Постояла, поглядела на него с минуту и выкрикнула:
– Здесь сиди! Жди!
*
Ждать пришлось недолго. И получаса не прошло, как женщина привела трех бородатых мужиков. «Ильи Муромцы деревенского пошиба, с лопатами, – боязливо думал он, рассматривая их хмурые лица. – Лопата-то в умелых руках, оружие, как меч, грозное. А после могилку мне здесь же выроют…»
– Пшли, – басом приказал «главный Муромец». – И помалковай, итарвент.
«Итарвент» благоразумно послушался.
Привели его к окраине деревни – там на пустыре, среди кочек и бурьяна, толпился «сельсовет» – человек двести: мужики, старики, юноши. Все одеты просто, серо, у всех штаны заправлены в сапоги. Отдельно «скучковались» женщины и пара старушек. Тоже в весьма простых, неброских цветов, платьях. Знакомая брюнетка единственная ярко выделялась из блеклой толпы на этом собрании. Председательствовал же столетний, да бойкий, с прямой спиной, авторитетно белобородый дед, опрятно подстриженный и облаченный в длинное, черное, тоже опрятное платье. «Поди, местный поп».
– И чьих ж ты таких, немец, будёшь? – спросил дед.
– Да не немец я! Русский я! Родненький! Свой!
– Звать как?
– …Иваном.
– Хе! – крякнув, хитро прищурился дед. – А фамильё?
– Эээ… Не знаю… Я не помню ничего толком! Не знаю, как здесь очутился. Не помню, кто я и как раньше жил… Но я русский! Русский! О! Плачидо я, наверное. Помню, что на «О» моя фамилия заканчивалась.
– Скидывай свою мундиру, – приказал дед. – Глянем, какой ты плачидо…
Новоиспеченный Иван снял ватник и просторный мундир. «Женская кучка» заохала, увидав его истощенную, ребристую, как батарея, грудь.
– Цыц! – грозно прикрикнул на женщин дед, мгновенно оборвав этот приступ сердоболия. После дед брезгливо взял мундир, потеребил его немного и торжествующе им потряс перед Иваном. – Вот! – указывал он на подкладку. – «Хер» намалевано! – швырнул дед мундир Ивану почти что в лицо.