В его эмоциях сначала мелькала радость, восхищение красотой местных гор, которая не могла не завораживать такого ценителя всего прекрасного, каким был Аран.
На смену этому пришло беспокойство.
А затем наступила отстраненность.
Айва чувствовала, как застыл человеческий детёныш, как мысли перестали мелькать в его голове, сменившись гулкой пустотой чистого сознания.
И она до безумия боялась обернуться.
Боялась наткнуться на ничего не выражающий взгляд.
Боялась увидеть по-драконьи сузившиеся в тонкую нить зрачки и невыносимо ярко горящие глаза.
Она не знала, было ли это плодом её фантазии, или суровой реальностью — проверить она всё равно не решилась. Она не знала, что делать, если её догадки окажутся верны, а потому по-детски решила ничего не делать, надеясь, что она ошиблась.
Но на самом деле глаза Арана были закрыты. Он вслушивался в тонкий, тихий, зовущий его голос.
Язык был ему не знаком, но он понимал, что кто-то окликает его.
Что-то тянуло его, словно магнит и совсем не хотелось сопротивляться этому голосу — он не отталкивал напором и настойчивостью, не раздражал жалостью, не заставлял эту самую жалость испытывать…
Это не был крик о помощи.
Это не был приказ.
Это было приглашение.
А игнорировать приглашение было невежливо.
Голова стала гулкой и тяжелой, все звуки, кроме зовущего голоса, исходящего словно откуда-то изнутри, исчезли, как и ветер, как и обжигающий холод воздуха, как и весь миг, сузившийся до белизны перед закрытыми глазами.
Приземление Аран совершенно не запомнил. Не запомнил он и попытки Айвы привести его в чувства. И едва ли заметил, как, оставив бесплодные попытки, его куда-то понесли. Сознание плыло, перестав реагировать на все внешние раздражители.
А потом только тьма.
И голос.
Остался только голос.
Повторяющий и повторяющий одну и ту же фразу на непонятном языке.
***
Ночь давно вступила в свои права, но ни звёзд, крупных, как гроздья южных ягод, ни месяца, ещё молодого, видно не было. Тяжёлые, белёсые облака повисли над миром, сухой и колючий снег царапал лицо, мороз обжигал. Метель выла уже который день, не переставая ни на минуту.
И песня её была печальной, скорбной даже.
Не казалась сейчас она, злодейка, коварной виновницей стольких бед уставшего от борьбы с неизбежным юноши. Ветер словно сочувствовал ему, но не пытался утешать — то было бесполезно.
Отчаяния уже не было.
Не было ни гнева, ни ощущения вины.
Лишь безысходность.
Лишь смирение.
В маленьком доме свет от единственной горящей свечи не мог разбить густую тьму, лишь создавал острые, угловатые тени, которые, казалось, перешёптывались между собой, говоря что-то только им известное, перемещались по комнате, боясь танцующего огонька, давшего им жизнь, и всё равно стремясь к нему.
Ведь самые темные тени были под пламенем свечи.
От печи исходило вязкое, душное тепло, но согреться даже у юноши не получалось — странный, потусторонний холод сковал его, пробирая до самых костей. Он поселился в нём, преследуя постоянно, не оставляя ни на миг.
Малая плата за откровения сестры.
Той самой сестрёнки, что сейчас металась в горячке, бредя и плача, но так и не приходя в сознание, сжав почти до боли его ладонь своей, холодной и словно бы уже… уже! неживой, но, в противовес, раскалённый лоб с выступившими на нём капельками пота говорили — жива.
Радмир не мог разобрать в бессвязном шёпоте сестры, хрипло, со свистом дышащей, ни слова — все они были на незнакомом языке, но юноша устал удивляться — его сестрёнку постоянно окружали чудеса, и к ним можно было бы уже привыкнуть.