Вечер подкрался так незаметно, будто никогда и не уходил. Ноябрь пахнет безнадежностью. И хорошо, и пусть. Серость и горечь, холод сквозняков и тени чудовищ по углам — только ингредиенты для краски. А лучшие картины пишут на крови. Раньше Аделаида этого не знала. Раньше она игралась. Ловила блики света и тени, набрасывала на холст гроздья фантастических цветов, истекающих звездами и реалистичные до последней черточки лица родных, черкала шаржи, придумывала сюжеты картин «на продажу и чтоб точно задорого», это тоже было интересно, хоть и вдохновленное корыстью — придумать так, чтоб картина остановила совсем чужого, неизвестного прохожего, чтоб за душу его, неведомо чем живущую, взяла так, что любую суму захотел бы выложить...
Но что из всего, ею написанного раннее, было всерьез? Не так, чтоб гореть, просиживать в мастерской с утра и до глубокой ночи под негодующие вопли матери и отца — это было; не так, чтоб днями напролет мучиться, не находить себе места из-за того, что не получается — это было; не так, чтобы кто-то ахнул, плакал или смеялся, увидев созданное ею — это было тоже; но так, чтобы... говорят, душу можно продать. Адель отдавала добровольно. Выжимала из себя, как сок, квитэссенцию всего, когда либо увиденного, услышанного, прочувствованного — и постоянно было мало, и требовалось еще, но то, что рождалось на холсте... оно набирало силу с каждым днем. Оно оживало. Все ее картины раньше были только тенью реальности — но не эта. Аделаиде уже не верилось, что такое могли создать ее руки, и страшно туда прикасаться, портить все подрагивающей, неуверенной кисточкой... Только бы не сломать волшебство, пусть лучше останется незаконченной, она и так хороша... Но ночь приближалась к экватору, к трем часам. Руки отогревались. Незаконченность картины начинала болеть. Малейшее несовершенство убивало. Так много нужно было исправлять, дополнять...