И как далеко уже теперь все: и воздушная гимнастика, и цирк, и директор, и лето! Столько раз уже обманывали его! И все за дурака считают: дескать, зачем он верит тому, что говорят? А что же делать-то? Не верить ничему? Как же жить тогда? Вот теперь он попал сюда, и все толкуют: «Радуйся!» Неужто большего счастья не может выпасть ему на долю? Пойти бы куда-нибудь учиться, пусть даже ремеслу, но в веселую мастерскую или в лавку, где будут обращаться с тобой как надо, где хоть что-нибудь останется от того, кого называют Пиштой Фицеком. Чтоб можно было хоть чуточку помечтать и во время работы напевать иногда и чтобы после работы оставалось немножко времени и сил; чтобы он мог хоть капельку поиграть, погулять, изредка в кино сходить; а перед вечером мог поглядеть на небо, когда заходит солнце и над домами летят алые облака; и ему тоже хочется лететь, он сам не знает куда, но только далеко-далеко, туда, где небо всегда так прекрасно и где всегда так тихо и никто не пугает его, а отец не обзывает идиотом, и в мастерской не запрягают в тележку, и в школе не стыдят, и в цирке не дразнят «дреккерлом» и не потешаются над ним. И почему они так поступают, что он сделал им плохого? Полететь бы туда, откуда эти алые облака так любовно смотрят на него!
Пишта задумывался: а какая же будет у него жизнь? Хорошая, плохая? Долгая или короткая? И бог его знает, что там такое, за этими облаками. А впрочем, ерунда все это! Главное, чтобы не расставаться с ребятами, рассказывать им, слушать их, собирать марки или что-нибудь другое, что будет принадлежать ему, только ему, потому что у него-то ведь нет ничего!
Он даже с братьями почти не будет видеться: пойдет из дому на завод, братья еще спят; вернется домой, они, они уже спят. И почему это так? Ведь он любит работать. Когда берется за что-нибудь, уходит в работу с головой, и у него все получается, он ничего не бросает недоделанным. На улице Луизы он не раз заходил в столярную мастерскую и смотрел, как строгают доски. Просил дать ему рубанок, и ему давали. И «ширк-шарк» — летела душистая стружка, и Пишта смеялся. Или внизу, в подвале обойщика, где кресла и диваны набивали упругим конским волосом да морской травой и вколачивали медные гвоздики в обивку, — и вот кресло и диван готовы, на них можно лечь, сесть, и они подбрасывают тебя кверху. Или у маляров, писавших вывески кистями, то густыми и длинными, что твои усы, то тонюсенькими, трепещущими, как реснички. Попал бы он хоть к этим веселым подмастерьям, которые звали его Пиштой, а когда он помогал им растирать краски, даже ласково — Питю; угощали его хлебом с салом, иногда и палинкой, которая драла ему горло, но он все-таки пил, чтобы не подумали, будто он маменькин сынок. Потом они пели вместе, и у него была одна мечта: никогда не возвращаться больше домой. Но сейчас, с тех пор как началась война, в этих мастерских людей — раз, два и обчелся. Остальные все в армию пошли. Жителям улицы Луизы, Магдолна и Мурани не нужны новые вывески, диваны и шкафы. Война! «Скажи, Пишта, ну к чему вся эта война? — беседовал Пишта сам с собой. — У тебя ведь и без войны забот хватало. Верно?» — «Угу!» — отвечал Пишта Пиште. «Говорят: «Молчи, Пишта! И даже жаловаться не смей!» Черт бы побрал этого короля!» — повторял Пишта отцовские слова. Он уже очень устал и решил: «Постою еще чуток, потом домой пойду. Скажу: «На работу меня не взяли». Пойду и лягу спать».
3
Время близилось к полудню. Толпа, стоявшая перед воротами, поредела. Одних повели на завод, другие разошлись, — завтра снова придут попытать счастья либо сюда, либо на другой завод. А Пишта все еще стоял. Дома ему строго-настрого наказали ждать: вызовут, дескать, непременно.
Выглянуло солнце. В его сиянье под зимними, нежно синевшими небесами заводские корпуса, окна и ворота казались еще более мрачными и неприветливыми. На улице таял снег. Благоуханье ветра, идущего с Дуная, и талого снега вступило в единоборство с запахами вареного мяса, лука, дыма и растительного масла, которые волнами так и неслись от консервного завода. Пишта задрал голову и принюхался, как собака на охоте: откуда какой запах идет? Часто раздувая ноздри, ловил он воздух, но когда набегал какой-нибудь приятный запах, он втягивал его глубоко-глубоко и даже улыбался. Когда же вонь, выдыхаемая заводом, отгоняла в сторону благоухания реки, полей и талого снега, Пишта жмурился, мотал головой и старался не дышать.
— Иштван Фицек! — послышалось из дверей проходной будки.
Какой-то человек с повязкой на руке («По-видимому, надсмотрщик», — подумал Пишта) держал в руке бумажку. По ней и прочел он имя.
Пишта вздрогнул. Отступил на шаг. Не ответил.
— Ишт-ва-ан Фи-цек! — послышалось опять, громче и энергичней, будто надзиратель в камере смертников выкликает приговоренного, который до последней минуты надеялся: авось, авось…
Невидимой петлей захлестнулся этот голос вокруг шеи Пишты и потащил его.
Пишта шевельнулся и, борясь с собой, молча, не отвечая обязательным «Есть!» или «Я здесь», поплелся к заводским воротам.
— Иштван Фицек? — спросил у подошедшего мальчика мужчина с бумажкой в руке.