— Никого, — сказал утром чумазый безликий мужчина в огромных рукавицах.
Теперь я знаю, это значит: никого живого; некого спасать. Тогда я сидела перед сторожкой, хотя всех выживших собирали в залах вокзала, где ставили палатки прямо на выложенном мозаикой полу. Но меня никто толком не искал, а я с чего-то решила, что должна найти папу, и решительно взбиралась по склону, деловито планируя, из чего смастерить носилки.
Потом села в пыль у сторожки и смотрела, как ветер полощет обрывки обоев, а яркое-яркое солнце раскидывает блики по осколкам стекла. Всё это было сказочное, всё это было не по-настоящему. Но если сделать этот один шаг… он, как крапивная нить в костяной игле, пришьёт страшный полуденный сон к реальности, и ничего никогда не будет, как прежде.
Мне двенадцать, я размазываю по лицу пустые безвкусные слёзы, вокруг — конец света, я оглохла и онемела, моё тело лёгкое, как перо, и вместе с тем совершенно неподъёмное, как будто не воздух вокруг, а янтарь, и я в нём навечно застрявшая муха. Всё сломалось. Всё закончилось. Всё…
— …не видела этого. Блики и отражения. Вокруг людей всегда…
— Даже Ллинорис?
— Ллинорис никому не докладывает, что ей показывает свет.
Это звучит надменно. Лунные идут по разбитой дороге, усыпанной обломками и стеклом, — так, будто гуляют по дорожке ботанического сада.
Впереди — очень высокая, совершенно обнажённая женщина. Она вся покрыта золотой краской, с ног до головы, и волосы её такие же золотые, будто сплетённые из металлической проволоки. Она носит белоснежные перчатки, усыпанные мелким блестящим жемчугом.
— Ты её глаза. Она могла делиться с тобой тем, что…
У этого вкрадчивый, подкупающий голос. Сам лунный кажется совершенно квадратным, — может быть, из-за того, что одет в прямоугольник из плотной, колом стоящей парчи.
— Я её глаза, и я не докладываю, чем со мной делятся.
Третий лунный смеётся. У него детское, очень подвижное лицо, и он весь какой-то очень тонкий и дёрганый. Он идёт по дороге на руках, высоко подняв подбородок, и иногда кладёт носки бархатных туфель себе на лоб.
Они шагают размеренно, медленно, и говорят дальше: про глаза, голоса, доклады и какой-то рассеянный свет. Золотая женщина переступает окровавленное месиво из человеческого тела, не пропустив на лицо никакого выражения.
Там, на дороге, лежит дядя Кафер. Он, когда не пьёт, плотничает, и в каждом доме Марпери есть хоть одна очаровательная зверушка, вышедшая из-под его руки. Теперь дядя Кафер мёртв.
Я не хочу на него смотреть, но всё равно смотрю, и потому пропускаю момент, когда золотая женщина изящно опускается на землю рядом со мной.
— Здравствуй, ребёнок, — говорит она, улыбаясь золотыми зубами.
У неё очень холодные руки, и когда она пальцами приподнимает мой подбородок, тело молнией пробивает дрожь.
Я смотрю на неё мрачно и зло. У них — какие-то свои дела, и они не помогут мне вытащить папу. В голубых глазах лунной можно утонуть, даже не заметив этого.
— Скажи мне, ребёнок. Ты его видела?
Я пожимаю плечами.
— Да или нет?
Я снова пожимаю плечами. Там, в сторожке, папа, и мне нет интереса отвечать на странные вопросы странных лунных, которые могли бы здесь всё исправить, но не пожелали этого делать.
— Ребёнок. Ты его видела?
— Вы же умеете воскрешать мёртвых, — говорю я невпопад. — Да?
Лунная ничего не отвечает. Она поднимается грациозным слитным движением, и золотой свет соскальзывает с её кожи.
— Она его не видела, — говорит она своим спутникам.
— Ллинорис не будет довольна, — усмехается перевёрнутый.
— Ллинорис никогда не бывает довольна, — ворчит квадратный.
И они уходят, не оборачиваясь. За ними тянутся не по-полуденному длинные тени, рваные и тёмные, будто лунные забрали в себя весь свет, и для дороги ничего не осталось. Завтра золотая женщина скажет, что «это место померкло», и перевал в Марпери будет перекрыт со стороны лунных стеклянными воротами. Ещё через два дня на склоне поставят мраморную статую рыцаря, и лунные уйдут из города по грунтовой дороге: эти трое будут сидеть в обитом розовым шёлком палантине, а нести его будут безмолвные люди в таких же розовых сплошных масках без прорезей для глаз.