Но он отчего-‐то вбил себе в голову, что если и может у него что получиться, то
только там, на крыше.
— Конечно… Не… Не так… Высоко… Как на башне… Тогда… Но… Но…
Окошки противогаза запрели, сердце взламывало грудную клетку, и будто
заточкой кто-‐то нащупывал, где у Артема под ребро можно пролезть. Сквозь
противогазные фильтры дышалось скудно и натужно, не хватало жизни, и
Артем, добравшись до сорок пятого, как в тот самый раз, на башне, не
выдержал и сорвал с себя тесную резиновую кожу. Хлебнул сладкого и
горького воздуха. Совсем другого воздуха, чем в метро. Свежего.
— Высота… Может… — в сотый раз, наверное, повторял Артем. — Там же…
Метров триста… Высота… Поэтому, может… Поэтому, наверное… С
высоты… Ловит…
Он свалил с себя ранец: дотащил. Уперся окаменевшей спиной в крышку
люка, выдавил его наружу, выбрался на площадку. И только тут упал. Лежал
навзничь, глядел на облака, до которых было — рукой подать; уговаривал
сердце, успокаивал дыхание. Потом поднялся.
Вид отсюда был…
Как если бы умереть, полететь уже в рай, но упереться вдруг в стеклянный
потолок, и зависнуть там, и болтаться под этим потолком, ни туда и ни сюда.
Но понятно, что вниз с такой высоты вернуться больше нельзя: когда ты
сверху увидел, какое на земле все на самом деле игрушечное, как его снова
потом всерьез воспринимать?
Глаза сами съезжали все время, как Артем ни отводил их, к
переродившемуся лесу, который разросся вместо Ботанического сада. И — к
черной лысой пустоши в самой его сердцевине. Такое мертвое место, будто
Господь на него остатки горящей серы выплеснул. Но нет, не Господь.
Ботанический сад.
Артем его другим помнил. Только его-‐то он и помнил из всего пропавшего
довоенного мира.
Странное дело: вот вся твоя жизнь состоит из кафеля, тюбингов, текущих
потолков и ручьев на полу вдоль рельсов, из гранита и из мрамора, из духоты
и из электрического света.
Но вдруг есть в ней крохотный кусок другого — майское прохладное утро,
по-‐детски нежная недавняя зелень на стройных деревьях, изрисованные
цветными мелками парковые дорожки, томительная очередь за пломбиром, и
сам этот пломбир, в стаканчике, не то что сладкий там, а просто неземной. И
голос матери — ослабленный и искаженный временем, как медным
телефонным кабелем. И тепло от ее руки, от которой ты стараешься не
отцепиться, чтобы не потеряться — и держишься изо всех сил. Хотя разве
такое можно помнить? Наверное, нельзя.
И все это, другое — такое неуместное и невозможное, что ты и не
понимаешь уже, было ли это все с тобой наяву или просто приснилось? Но как
ему присниться, если ты такого никогда не видел и не знал?
Стояли у Артема перед глазами меловые рисунки на дорожках, и солнце
сквозь дырявую листву золотыми иголками, и мороженка в руке, и оранжевые
смешные утки по коричневому зеркалу пруда, и шаткие мосточки через этот
пруд осененный — так страшно в воду упасть, а еще страшней в него уронить
вафельный стаканчик!
А вот лица ее, лица своей мамы, Артем вспомнить не мог. Старался вызвать
его, на ночь просил себя увидеть его хотя бы во сне, пусть бы и забыть снова к
утру — но ничего не получалось. Неужели не нашлось в его голове крохотного
уголка, где мама могла бы спрятаться и переждать смерть и черноту? Видно,
не нашлось.
Куда она делась, мама?
Понятное дело, что умерла. Но куда она делась-‐то? Как может человек
быть — и совсем исчезнуть?
А день тот, а мир тот — они куда могли запропаститься? Вот же они были –
тут, рядом, только глаза закрыть. Конечно, в них можно было вернуться. Где-‐
то на земле они должны были спастись, остаться — и звать всех, кто потерялся:
мы тут, а вы где? Надо только услышать их. Надо только уметь слушать.
Артем поморгал, потер веки, чтобы глаза видели снова сегодня, а не
двадцать лет назад. Сел, раскрыл ранец.
Там была радиостанция — армейская, громоздкая, зеленая-‐исцарапанная, и
еще одна бандура: железный ящик с ручкой-‐крутилкой. Самодельная динамо-‐
машина. И на дне самом — сорок метров шнура, антенна к радиостанции.